— Зачем вы так резки, Алексей? — сказала она.
— А вам не нравится, товарищ? — ответил вопросом Щемилов.
— Нет, не нравится, — решительно и просто сказала Елисавета.
Щемилов помолчал, призадумался, сказал:
— Слишком широкая бездна между нами и вашим братом. И даже между нами и вашим отцом. Трудно сговориться. Их интерес, — вы же это хорошо понимаете, лепить пирамиду из людей; наш интерес — пирамиду эту самую по земле ровным слоем рассыпать. Так-то, товарищ Елизавета.
Елисавета досадливо поправила:
— Елисавета. Сколько уже раз я вам говорила.
Щемилов усмехнулся.
— Барские затеи, товарищ Елисавета. А впрочем, в этом ваша воля, — хоть и трудненько выговаривать. По-нашему Лизaвета.
Кирилл жаловался на свои неудачи, на полицейских, на сыщиков, на патриотов. Нудные были жалобы, старые, скучные. Был арестован, лишился работы. Видно, намучился. Голодный блеск дрожал в глазах. Кирилл жаловался:
— От полиции пришлось-таки мне потерпеть. Да и свои…
Помолчал угрюмо, и продолжал:
— У нас на заводе на каждом шагу обращение самое унизительное. Одни обыски чего стоят.
Опять помолчал. Опять жаловался:
— В душу залезают. Частный разговор… Ни перед чем не останавливаются.
Он говорил про голодовку, про больную старуху. Все это было очень трогательно, но от частого повторения казалось истертым, и жалость была словно вытоптана, а сам Кирилл казался материалом, тем человеком толпы, настроение которого должно быть использовано в интересах политического момента.
Щемилов сказал:
— Черносотенцы организуются. Очень этим господин Жербенев занят, — наш истинно-русский человек.
— И Кербах с ним, тоже патриот, — сказал Кирилл.
— Самый вредный человек в нашем городe — Жербенев. Вот гадина опасная, — презрительно сказал Щемилов.
— Я его убью, — пылко сказал Кирилл.
Елисавета сказала:
— Чтобы убить человека, надо верить, что один человек существенно лучше или хуже другого, отличается от него не случайно, не социально, а мистически. То есть убийство утверждает неравенство.
Щемилов сказал:
— Мы к вам, Елисавета, отчасти и по делу.
— Говорите, какое дело, — спокойно сказала Елисавета.
— На днях приедут из Рубани товарищи, поговорить, и все такое, говорил Щемилов. — Да это вы уже знаете.
— Знаю, — сказала Елисавета.
Щемилов продолжал:
— По этому самому случаю хотим устроить здесь неподалечку массовку для городского фабричного люда. Так вот, надо вам, Елисавета, выступить наконец в качестве оратора.
— Чем же я могу быть полезна? — спросила Елисавета.
— Вы, Елисавета, хорошо излагаете, — говорил Щемилов. — У вас голос подходящий, и речь льется без запинки, и вы умеете говорить очень просто и понятно. Вам не говорить на собраниях — грех.
— Надо кадетам нос утереть, — басом сказал Кирилл.
— Вы извините, товарищ Елисавета, — сказал Щемилов, — Кирилл, может быть, и не знает, что ваш отец — кадет. Притом же он по простоте.
Кирилл покраснел.
— Я мало знаю, — застенчиво сказала Елисавета. — И как и что я стану говорить?
— Достаточно знаете, — уверенно сказал Щемилов. — Больше нас с Кириллом. Вы правильная, Елисавета. Все у вас точно и чисто выходит.
— Что же я скажу? — спросила Елисавета.
— Изобразите общую картину положения рабочих, — говорил Щемилов, — и как сам капитал на себя кует молот, заставляя рабочих съорганизоваться.
Елисавета, краснея, молча наклонила голову.
— Ну, значит, по рукам, товарищ? — спросил Щемилов.
Елисавета засмеялась.
— По рукам, товарищ! — весело сказала она.
Было весело слышать это серьезно и простодушно произносимое слово «товарищ».
Ночь пришла, — милая, тихая. Чары навеяла, скучный шум жизни обвила легким дымом забвения. Луна тихо встала на небе, ясная, спокойная, словно больная, но такая светлая, — и вся замкнутая в своем сиянии, для себя светлая. Она глядела на землю, в не рассеивала тумана, — точно себе одной взяла всю ясность и всю прозрачность догоревшей заря. Тишина разлилась по земле, по воде, обняла каждое дерево, каждый куст, каждую в поле былинку.
Успокоенное настроение овладело Елисаветою. Ей стало так странно, что спорили и стояли друг против друга, как враги. Отчего не любить? не отдаваться? не покоряться чужим желаниям? его желаниям? моим желаниям? Зачем шум споров и яркие слова о борьбе, об интересах? Яркие слова, но такие далекие.
Все в доме, казалось, были утомлены, — зноем? спором? тайною грустью, клонящею ко сну? к успокоению? Сестры ушли спать несколько раньше обычного. Усталость клонила их, и томная печаль. Спальни сестер были рядом. Между их спальнями была всегда открытая широкая дверь. Они слышали одна другую, — и ровное дыхание спящей сестры делало живым страшный мир ночи и сна.
Елисавета и Елена не долго разговаривали. Разошлись скоро. Елисавета разделась, подошла к зеркалу, зажгла свечу, и залюбовалась собою в холодном, мертвом, равнодушном стекле. Были жемчужны лунные отсветы на линиях ее стройного тела. Трепетны были белые, девственные груди, увенчанные двумя рубинами. Такое плотское, страстное тело пламенело и трепетало, странно белое в успокоенных светах неживой луны. Слегка изогнутые линии живота в ног были отчетливы и тонки. Кожа, натянутая на коленях, намекала на таящуюся под нею упругую энергию. И так упруги и энергичны были изгибы голеней и стоп.
Eлисавета пламенела всем телом, словно огонь пронзил всю сладкую, всю чувствующую плоть, и хотела, хотела приникнуть, прильнуть, обнять. Если бы он пришел! Только днем говорит он ей мертво звенящие слова любви, разжигаемый поцелуями кромешного Змея. О, если бы он пришел ночью к тайно пламенеющему, великому Огню расцветающей Плоти!