— Нет, — сказал Егорка, — какие жиды! Никто меня не распинал.
Мать яростно закричала:
— Ну, подожди ж ты у меня, пострел неоколоченный! Ужо я тебя разговорю.
Она схватила веник, принялась одергивать прутья, сорвала с мальчика его легонькую одежонку. Грустный и светлый, Егорка вскинул на мать удивленные глаза. Вскрикнул жалобно:
— Мама, что ты?
Но, уже захваченное жесткою рукою, забилось маленькое, омытое тихими водами, тело на коленях свирепо кричащей женщины. Было больно, и тонким голоском вопил Егорка. Мать стегала его долго и больно, кричала в лад ударам:
— Говори, где был! Говори! Задеру, коли не скажешь! Наконец бросила, заплакала, завопила неистово:
— За что меня Бог наказывает? Да нет, я из тебя слова-то выбью. Я еще завтра за тебя возьмусь поплотнее.
Не столько болью, сколько неожиданною грубостью встречи был потрясен Егорка. Уже он прикоснулся к иному миру, и уже тихие дети в очарованной долине перестроили его душу на иной лад.
Однако, мать любила его. Конечно, любила. Потому со зла и выдрала. У людей это всегда вместе, — любовь и жестокость. Им нравится мучить, им сладостна месть. А потом пожалела мать Егорку. Думала, что уже не слишком ли больно порола. И уж без криков подошла к Егорке.
Он лежал на скамеечке, и тихо скулил. Потом затих. Мать неловко, шершавыми руками, погладила его спину, и отошла. Думала, — заснул.
Утром мать побудила Егорку. Но холодный и неподвижный лежал он на скамеечке, лицом вниз. И уже не казался он светлым, — лежал темным и холодным трупом. И взвыла в ужасе мать:
— Умер! Егорушка, да ништо ты умер! Ой, горюшко, — уж и рученьки холодные.
Метнулась к соседкам, весь околоток наполнила визгливым воем, всполошила всех окрест. Любопытные женщины набились в ее дом.
— Только тоненькой вичкой постегала легохонько, — слышался вопль матери, — лег он, мой голубчик, на лавочку, поплакал, затих, заснул, что ли, а к утру Богу душеньку отдал.
Окованный смертным тяжелым сном, лежал Егорка, неподвижный, и слушал материн вопль и нестройный гул голосов. И слышал, как мать причитала над ним:
— Всю кровь у него высосали проклятые жиды! Да так ли я его прежде, голубчика моего, парывала! Бывало, попорешь с солью посолишь, и все ничего, — а тут маленькою вичкою, а он, ненаглядный мой светик, ангелочек мой… Слушал Егорка ее вой, и дивился своей тяжелой скованности и неподвижности. Точно стук чужого тела услышал он, — догадался, — на пол положили, мыть. Так хотелось пошевелиться, встать, — не мог. И думал:
«Умер, — куда ж теперь меня определят?». И опять думал:
«А что же душа с телом не разлучается? Ни рук, ни ног не чую, а слышу».
И дивился, и ждал. А то вдруг бессильным напряжением воли пытался проснуться от смертного сна, вернуться, убежать от темной могилы, — и опять бессильная никла воля, и снова он ждал.
И слышал звуки отпевания, и вспоминал, как синь дымок от ладана, и как пахуч в звенящих тихо взмахах дымного кадила.
Егорку похоронили. Мать повыла над его могилою протяжно и долго, и пошла домой. Она была уверена, что мальчишке там будет много лучше, чем на земле, и утешалась. А истинно русские люди, Кербах, Остров и другие такие же, не могли на этом успокоиться. Они распускали злые слухи. Пошла молва:
— Жиды замучили христианского мальчика. Всего изрезали ножами, из крови мацу сделали.
Клеветников не останавливало то соображение, что еврейская пасха была гораздо раньше, чем убежал от матери Егорка.
В городе волновались, — и те, кто верил, и те, кто не верил. Требовали следствия и разрытия могилы.
Елисавета пришла к Триродову днем, и оставалась долго. Триродов показывал ей свою колонию. Тихий мальчик Гриша сопровождал их, синими покоями своих глаз смотрел бесстрастно в синие пламена ее восхищенных глаз, и смирял знойность и страстность ее волнений.
Ее легкое, просторное платье казалось прозрачным, — так ясны были под ним совершенные очертания тела; были открыты алые и белые розы ее груди, плеч. Загорелые стопы ее ног были обнажены, — она любила нежные прикосновения трав и земли.
Все было как рай, — щебетанье птиц, и детские гамы, и шорох ветра в травах и ветвях, и ропот лесного ручья. Все было невинно, как рай, — нагие встречались девушки, подходили, разговаривали, и не стыдились. Все было чисто, как рай. И безоблачно яснело над лесными полянами небо.
Уже когда день клонился к вечеру, Елисавета сидела у Триродова. Они читали стихи. Еще и раньше. Елисавета любила стихи. Кому же их и любить, как не девушкам? Теперь она читала их жадно. Целые часы пролетали в чтении, и стихи рождали в ней сладкие и горькие восторги и знойные сны.
Может быть, это было потому, что она влюбилась, и знойные рождались в ней мечты. Влюбилась, новое нашла себе солнце, и новый повела вкруг него хоровод мечтаний, надежд, печалей, радостей, очарований и восторгов. И, окрашенный радугою сияний одного светила, был многозвучен и целен этот хоровод, этот пламенный круг стремительных томлений.
В стихи новых поэтов влюбил ее Триродов. Сладостные очарования и горестные разочарования томительно чудились ей в хрупкой музыке новых стихов, написанных сладко и неверно, легких и прозрачных, как те платья, которые она теперь полюбила носить.
Когда так созвучны стали их души, как же им было не любить друг друга?
Были стихи, которые они читали, сладкою мечтою о любви. Триродов говорил:
— Влюбленность говорить миру нет, лирическое нет, — женитьба говорит ему да, ироническое да. Быть влюбленным, стремиться, не иметь — это лирика любви, сладкая, но обманчивая. Внешним образом противоречит она миру, и утаивает его роковой разлад. Быть вместе, обладать, сказать, кому-то да, отдаться, — вот путь, на котором жизнь обличит свои непримиримые противоречия. И как быть вместе, когда мы так одиноки? и как отдаться? Спадают маска за маскою, и ужасен раздвоенный лик подлинного бытия. Приходит скука, — и что же ты, влюбленность, ты, которая похвалялась быть сильнее смерти?